Как помочь приматологу-нейробиологу?

https://snob.ru/profile/30651/blog/159188/

(краткая версия
Что (не) может объяснить приматолог-нейробиолог? — Троицкий вариант — Наука
https://www.trv-science.ru/2019/09/chto-ne-mozhet-obyasnit-primatolog-nejrobiolog/)

Наконец-то книга биолога не о том, чем человек похож на (других) животных, а о том, что человека отличает (в скобках – дань взгляду автора-приматолога на главный объект и субъект антропологии). Книга содержит интереснейший материал и заслуженно стала одним из «книжных проектов Дмитрия Зимина». (Русский перевод, однако, полон ошибок и отсебятины, начиная с названия. Поэтому все цитаты ниже – в моем переводе.)

 Не нашел я в книге самое очевидное отличие человека – способность к творчеству, к изобретательству, благодаря которому люди меняли и меняют свой образ жизни со скоростью, невиданной у (других) животных. Зато много чего рассказано о невидимом инструменте творчества – о способности к «символическому языку»: 

«Символический язык принес огромные эволюционные преимущества», а «высшее проявление символичности языка  – наше использование метафор».

Нейробиолог объясняет, как новая — невидимая, психическая — способность человека биологически управляет его старыми животными силами в осязаемо-земном материальном мире. Однако «способности символично-метафоричного мышления появились столь недавно [~50 тыс. лет], что наш мозг, если угодно, окрыляет их, импровизируя на лету, когда имеет дело с метафорой. В результате мы плохо различаем метафорическое и буквальное, забывая, что ‘это лишь фигура речи’; и следствие этого — наши самые лучшие и самые худшие поступки».

Метафоры предполагают язык чувственных образов, а не просто формальные символы неких материальных явлений. Окрылить можно лишь эмоциональный образ, но не абстрактную идею. На взгляд историка науки, символичная метафоричность языка — лишь часть ключевой способности человека «материализовать» воображаемые конструкции – относиться с полной серьезностью к ним, а иногда материализовать в буквальном смысле. Любое изобретение начинается с воображания, с некоторой идеи, некого образа. И, если верить Эйнштейну, «воображение важнее знания, потому что знание ограничено, а воображение способно охватить весь мир, стимулируя прогресс». Лишь в воображении живут и моральные идеи – представления о самом человеке, о том, что такое «хорошо» и что такое «плохо».

Изобретение каменного топора, радикально изменив жизнь сородичей изобретателя, само по себе к морали отношения не имело. Моральное измерение возникло, лишь когда этим топором кто-то убил «ближнего своего». Решится ли этот «кто-то» убить, зависит от того, какие метафоры живут в его воображении, в его сознании. Если там живет метафора «все мы – дети одного Отца», то вряд ли. Метафора эта возникла за тысячи лет до того, как генетики и антропологи обнаружили, что все ныне живущие люди – потомки одной праматери и одного праотца («Митохондриальной Евы» и «Y-хромосомного Адама»), а то, что эти прародители рода человеческого жили в разное время, не отменяет всеобщего братства-сестринства.

Автор не ставит вопрос, как человек понимает (правильно или нет) метафоры другого человека? И не обсуждает, как возникают и как передаются системы «общепонятных» метафор.  Но фактически подсказывает ответ, обсуждая различие КУЛЬТУР — как разных СИСТЕМ МЕТАФОР.  А важнейшим системообразующим источником метафор автор-биолог назвал РЕЛИГИЮ:

 «Религия, вероятно, — это самое значительное изобретение, определяющее культуру, невероятно мощный катализатор как самого лучшего, так и самого худшего в нашем поведении». «Поразительно разнообразие тысяч религий, изобретенных нами», и каждая «отражает ценности той культуры, которая её изобрела или приняла, и очень эффективно передает эти ценности далее». «Мы строим культуры, исходя из верований об устройстве жизни, и способны передавать эти верования на протяжении многих поколений, даже когда людей разделяют тысячелетия, как это делает вечный бестселлер  – Библия».

При этом сам автор – атеист:

«В детстве я с глубоко религиозным чувством соблюдал все предписания ортодоксального иудаизма. Но в возрасте около 13 лет всё моё сооружение рухнуло. С тех пор я не способен ни к какой религиозности или духовности и, скорее, замечу разрушительные стороны религии, чем благоприятные. Мне, однако, нравится быть рядом с религиозными людьми, меня трогает их жизненная позиция, но в то же время я совершенно не понимаю, как они могут верить во все эти свои штуки. И страстно хотел бы, чтобы мог и я».

Это ёмкое признание говорит, во-первых, о жизненной мудрости иудаизма, сделавшего 13 лет возрастом совершенолетия, начиная с которого человек сам отвечает (перед Богом) за свои действия. В этом возрасте и Эйнштейн перешел от глубокой традиционно-религиозной веры к “прямо-таки фанатическому свободомыслию”, как он написал. Аналогичный переход в том же возрасте совершил Андрей Сахаров от православия. Так что, библейская картина мира, воспринятая детским сознанием, не мешает взрослому свободомыслию. А возможно и помогает человеку с сильным интеллектом и независимым характером, вселяя в его сознание библейскую метафору человека свободного и ответственного за свои действия, потому что «просто-напросто» таким его создал Творец мира.

Чем же биологу-вероотступнику симпатичны его бывшие единоверцы? Не остался ли он их единоверцем в чем-то очень важном, даже не признавая реальность чего-либо сверхъестественно-неземного? Он сам же подсказывает мысль, что это «очень важное» — общие метафоры, как «самоочевидные истины», определяющие культурную общность в делах земных – в восприятии себя самого и ближних своих. Для американского биолога, полагаю, самоочевидные истины, помимо неотъемлемого права человека на свободу, включают веру в то, что следует с любовью относиться к ближним своим, помогать сироте и вдове и не обижать пришельца. Все эти истины будущий биолог впитал, приобщаясь к вполне определенной культуре прежде всего в семье, а потом и за ее пределами еще до 13 лет.  И поэтому позже, знакомясь с историей своей страны, легко, думаю, принял историческую формулировку 1776 года: “Мы считаем самоочевидными истинами то, что все люди созданы равными, что они наделены своим Создателем определенными неотъемлемыми правами, среди которых — права на жизнь, свободу и стремление к счастью, а чтобы обеспечить эти права, учреждаются правительства, власть которых основана на согласии управляемых”.

Повзрослев, биолог-атеист, вероятно, предпочел бы опустить слова «своим Создателем», но мог и не требовать этого из уважения к отцам-основателям нового государства. Главное – вполне земные и самоочевидные истины о том, как обустраивать жизнь.

Напомню, что эпитет «самоочевидные» в Декларации независимости появился благодаря первому великому физику Америки – Б.Франклину, который предложил в черновом тексте Т.Джефферсона заменить этим словом эпитеты «священные и неоспоримые». Религиозные представления отцов-основателей были весьма разными, но все они были библейскими теистами и все согласились с предложением Франклина. Они, мятежники в глазах британского короля, мыслили самостоятельно и в политике, и в религии. Джефферсон, в частности, задолго до Льва Толстого составил «сводное Евангелие», опустив все упоминания о чудесах.

Самоочевидные истины «не требуют доказательства», т.е.  принимаются, как говорится, на веру и в науке называются аксиомами. Аксиомы геометрии Эвклид изобрел, опираясь на всем доступный обыденный опыт. Современные физики, начиная с Галилея, изобретают свои аксиомы – фундаментальные понятия и законы, опираясь на изощренные физические опыты, отталкиваясь от этих опытов и взлетая к аксиомам на крыльях изобретательной интуиции.

Аксиомы моральные тоже принимаются на веру, но рождались они, как думает и биолог-атеист,  исторически в религиозных формах – в формах религиозных образов, соединенных в Священных Преданиях. Наиболее продвинутые Предания основаны на своих Священных писаниях. Из религиозных форм моральные аксиомы извлекают и применяют – сознательно или не очень – не только философы для своих теорий, но и религиозные практики в обыденной жизни.  В отличие от объективных истин естествознания религиозно-ценные истины, как и  любые культурные истины, можно назвать интерсубъективными, поскольку они разделяются лишь носителями данной культуры, и то не всеми.

Культурное разнообразие человечества – «экспериментальный» факт, который автор-биолог пытается связать (на мой взгляд, неубедительно) лишь с географическими-климатическими обстоятельствами формирования культур.  Долгие века географической разделенности-изоляции, конечно, способствовали различию культур, но содержание каждой  – результат загадочного соединения разнородных факторов, включая роль великих культурных изобретателей, рождение которых науке не подвластно.

Само желание найти естественно-научную причину разнообразия культур говорит о «наукопоклонстве». Величие современной науки, однако, проявилось не только в могуществе инструментов, подсказанных наукой, но и в обнаружении пределов могущества науки. Невозможен вечный двигатель, невозможно разогнать тело до скорости большей световой, невозможно сколь-угодно точно измерить одновременно положение и скорость.

Вера в существование законов истории, подобных законам естествознания, стала побочным следствием триумфально-практических успехов науки, начиная с изобретения телеграфа в 1830-е годы. А убедительно опровергает эту веру именно история современной науки, которая не только родилась в Европе в 17-м веке, но и, вплоть до 20-го, развивалась только в Европе, хотя до 16 века европейцы осваивали достижения трех цивилизаций Востока – Китая, Индии и мира Ислама. Загадочная евроцентричность  современной науки особенно остро выражена «вопросом Нидэма», ответить на который можно, указав ключевые отличия современной науки от до-Галилеевской и европейской культуры от культур Востока.

Идея общечеловеческой этики, общечеловеческих ценностей, увы, не является общечеловеческой, и  до нашего времени дожили очень разные системы культурных аксиом, самоочевидных лишь для их носителей. Если представление о человеке, как этическую основу данной культуры, назвать гуманизмом, то европейский, он же библейский, гуманизм отличается от других форм невероятно высоким статусом человека, его неотъемлемым правом на свободу, прежде всего на свободу познания.

На фоне первобытной этики в цивилизациях   Востока изобрели/открыли другие продвинутые формы гуманизма. Говоря «в двух словах», в Китае были выше всего ценности общины: отдельный человек вне общины так же немыслим, как пчела вне улья – без коллективно собранного меда, а высшая ценность – гармония жизни улья. В Индии материальный мир считался иллюзорным источником реальных страданий, но любой человек волен стать на путь «просветления», избавляясь от мирских соблазнов-радостей-невзгод, чтобы улучшить свое следующее перерождение и в конце концов вырваться из колеса страданий.

Если говорить о России и Европе, то главный «водораздел» в культурном разнообразии можно обозначить вопросом Раскольникова:  «Тварь ли я дрожащая или право имею…?». К этому вопросу он почему-то пришел под впечатлением от неродной религии: «О, как я понимаю “пророка”, с саблей, на коне. Велит Аллах, и повинуйся “дрожащая” тварь!… Повинуйся, дрожащая тварь, ине желай, потому — не твое это дело!».

Отечественное крепостное рабство давало не меньше оснований отрицать право человека на свободу, и этому соответствовало идолопоклонство в православных декорациях, обычное в России. Это видел Николай Лесков, глубоко и свободно верующий внук православного священника, “самый русский из русских писателей, знавший  русский народ глубже и шире других”.   В его романе “Соборяне”, главный герой о. Савелий – в середине 19-го века — подытожил свои наблюдения и переживания в дневнике: “ …христианство еще на Руси не проповедано…».

Век спустя это наблюдение подкрепил выдающийся православный священник и богослов Александр Шмеман, убежденный, «что в Православии – вся Истина, все ответы, действительно – спасение», но с горечью писавший: «Эмпирическое Православие насквозь проникнуто идолопоклонством, причем главный идол – оно само… идолопоклонством, а так же страхом, триумфализмом, нарциссизмом…   О чем бы ни говорили «православные», они неизменно говорят каким-то приподнято-фальшивым тоном и при этом безответственно…».  Вопреки традиционному отождествлению православности с крестьянством, он считал, что «именно крестьянство растворило христианство в язычестве», а, с другой стороны, в способе жизни таких людей, как А.Д. Сахаров, в их “мировоззренческом и моральном максимализме” видел больше христианского, чем в риторике иных клириков.

Священник-богослов задолго до биолога-атеиста пришел к тому, что “«религия» – худшее и лучшее в человеке. Не только лучшее, а тоже и худшее.” «Религия» в кавычках и «православные» в кавычках вызывали горькое недоумение у священника А. Шмемана. При этом, к некоторым людям, совершенно нецерковным (и, значит, неправославным), он ощущал симпатию, а люди образованные, культурные и неверующие вызывали у него не меньшее недоумение. Например, Исайя Берлин: «Талантливый, блестящий, умный, правдивый – все на месте. Но как может он не верить! Мне все чаще кажется, что настоящий вопрос – не о том, как возможна вера, а о том, как возможно неверие».

Симметрично, атеист-биолог ощущал симпатию к некоторым религиозным людям и признавался, что «совершенно не понимает, как они могут верить».

Похоже, что в обоих случаях главной оказалась моральная ( а не а/теистическая)  общность — или, в терминах автора-биолога, общность культурных метафор, определяющих отношение человека к земным явлениям, прежде всего, к другим людям и к самому себе. Речь идет о библейском гуманизме, который исторически сформировался под воздействием библейского мировосприятия, растворился в разных культурах Западной цивилизации, сам по себе не требует религиозного обоснования, и может объединять теистов с атеистами при взаимном недоумении от различия религозных способностей и потребностей.

Ослабить это недоумение могло бы жизненное наблюдение свободно мыслящего и свободно верующего акад. Б.В. Раушенбаха (1915-2001), согласно которому способности к религиозному мировосприятию, как и все способности, распределены неравномерно, а на глубокое религиозное чувство способны примерно 10% людей. Остальные ведут себя «так, как принято в обществе». Данные истории, социологии и психологии подкрепляют эту оценку с одним важным добавлением: примерно такую же долю составляют «глубоко неверующие». Глубоких теистов и глубоких атеистов объединяет повышенная способность к самосознанию и потребность в самопознании, а разделяет их то, какой инструмент мышления преобладает – образный или логический, интуитивный или аналитический.

Священник-богослов А. Шмеман, вглядываясь в идолпоклонство «эмпирического православия»,  цитирует автора американо-французского и протестанско-католического происхождения: «Многие христиане на место Бога ставят идола, которого сами смастерили из всякой всячины, называют его Богом, и усердно ему поклоняются«. Слово «христиане» здесь уж точно надо было взять в кавычки, поскольку главный сюжетный конфликт Библии – противостояние идолопоклонству. Идолопоклонник тоже верует, но в нечто совсем иное, чем библейский теист, даже если они участвуют в одинаковых церковных ритуалах и оба знают текст Библии наизусть. Ключевое различие их верований проще всего выразить формулой Достоевского-Раскольникова «Человек — тварь дрожащая или имеет право на свободу».

Воцерковленный человек может быть идолопоклонником, если считает свои отношения с богом «взаимовыгодными», т.е., отдавая «богу богово» — ревностно исполняя все положенные обряды, верит, что бог «за это» обеспечит его земное и загробное благополучие. Такая вера опирается на обыденный опыт взаимоотношений с сильными мира сего, начиная с детских впечатлений в семье. Гораздо труднее и «сверхъестественнее» идея Библейского Бога, всемогущего Творца Вселенной, который наделяет человека свободой выбора принимать или отвергать Его заповеди о добре и зле и главную заповедь о любви.

Атеист, в сознании которого не укладываются ни Библейский Бог, ни идолы, может подумать, что их сверхъестественные различия его не касаются вовсе. Различия эти, однако, проявляются в земной жизни, если верить американскому нейробиологу-атеисту,  в базовых культурных “метафорах”, в моральных принципах, которые люди данной культуры, независимо от их а/теизма, считают самоочевидными, т.е. «свято верят» в них.

Осмысление-обоснование своих моральных принципов возможно лишь для человека достаточно взрослого, а «что такое хорошо и что такое плохо», хотят знать уже малыши в возрасте «от 2 до 5». Они впитывают родную культуру, включая моральные представления, из своего ближайшего культурного окружения.  Если с ребенком в семье обращаются как с «даром Божьим», а не как с «тварью дрожащей», велика вероятность, что ребенок вместе с родным языком усвоит и свое право на свободу. Забудет, как его усваивал, но будет им пользоваться, как чем-то самоочевидным. И тогда будет легче признать такое же право за другими.

Европейский атеизм, громко заявивший о себе в 18-м веке, был фактически плодом библейского гуманизма, развитием права на свободу познания мира и самопознания. Просвещенных европейских атеистов можно назвать библейскими атеистами. У них больше общего с библейскими теистами, чем у «православных» идолопоклонников с православными христианами.

В недавнем интервью Борис Зимин (сын Дмитрия Зимина) заметил: “по каким-то причинам слишком большое количество людей в стране устраивает та плоская, противоречивая, ПРАКТИЧЕСКИ РЕЛИГИОЗНАЯ КАРТИНА МИРА, которую общими усилиями вдалбливает в головы населения вся пропагандистская машина Российской Федерации.”

Рискну угадать основную аксиому этой «практической религии»:
человек – тварь дрожащая и может надеяться  лишь на крепкую руку помощи грозного, но доброго царя, хоть тому и мешают сволочи бояре.

В какие мифы, легенды и обряды облачается эта аксиома, не так важно. Среди приверженцев этой религии — и «православный» идолопоклонник, презирающий всех неправославных, и патриот-сталинист, мечтающий надавать по мордасам всем загранцам, которые не хотят доверчиво прижаться к великой России. Возник и синтез этих двух типов – почитатели икон Сталина.

Для тех и других доходчиво-плоская простота этой религии — большой плюс, а большие минусы они находят во всех других религиях, атеизмах и уж точно в смехотворной фантазии о том, что кажный человек, дескать, имеет право, да еще неотъемлемое, на свободу. Ишь чё захотели! А где же обязанности? Раньше думай о Родине, а потом о себе! «Любите родину мать вашу…»

С другой стороны морального водораздела, свободолюбие объединяет людей с разными другими верованиями: православных, атеистов, иудеев и буддистов, лютеран и кальвинистов…, которые, согласно соцопросам, составляют ныне процентов десять населения России. Маловато, но гораздо больше, чем было сто лет назад.  Увеличивает эту долю просвещение и самопросвещение под влиянием испытанного в жизни и прочитанного в сети и на бумаге, прежде всего просвещение активной части общества (составляющей, как считается, ~ 20%). В частности, «книжными проектами Дмитрия Зимина», подобными обсуждаемой книге.

Свободолюбие, объединяющее людей разных верований, можно назвать религией, поскольку оно сводится к вере в то, что у человека есть неотьемлемое право на свободу, ограниченное лишь таким же правом других людей. Сказав это, я прежде всего вспомнил два известных мне примера.

Андрей Сахаров считал “религиозную веру чисто внутренним, интимным и свободным делом каждого, так же, как и атеизм”, и знал, что “люди находят моральные и душевные силы и в религии, а также и не будучи верующими”. В его близком окружении преобладали атеисты: отец, любимый учитель, обе жены, большинство друзей и коллег. А среди правозащитников рядом с Сахаровым теистов и атеистов было примерно поровну.

Другой пример открылся мне лет двадцать назад, в интернетной публикации беседы журналистки с поэтами Семеном Липкиным и Инной Лиснянской. О них я слышал от Лидии Чуковской, которая говорила о своих друзьях с какой-то ласковой улыбкой, любуясь жизненным союзом очень разных личностей.  Из публикации я узнал, что различие было также и религиозным: он – иудей, она – православная. А Лидия Корнеевна, по ее собственному выражению, была «к религии неспособна».

Текст той давней беседы, проведенной Юнной Чуприниной и опубликованной в «Общей газете» (18.09.1997), с сайта этой газеты почему-то убрали, поэтому делюсь текстом, который вынул когда-то из «сети свободы».

 “Покурим, Семен Израилевич?”

С этого вопроса начался роман поэтов Семена Липкина и Инны Лиснянской, которые вместе уже 30 лет и в этом году сыграли свадьбу. По знаку судьбы, в литературной энциклопедии эти фамилии идут одна за другой. Семен Израилевич ЛИПКИН — прекрасный поэт и блестящий переводчик классической поэзии и народных сказаний с таджикского, калмыцкого, узбекского, кабардинского, киргизского языков. Лауреат гамбургской Пушкинской премии. Инна Львовна ЛИСНЯНСКАЯ — тонкий лирик, автор нескольких поэтических книг. Об их творческой жизни известно предостаточно. А вот о жизни совместной — а точнее, об известном им одним секрете «уживания» — знают гораздо меньше.

Инна Львовна: Некоторые думают, что мы с Семеном Израилевичем пишем в одной традиции. И жестоко ошибаются. Может быть, это покажется вам банальным, но мы с ним — абсолютные противоположности. А противоположностям суждено сходиться.

Инна Львовна и Семен Израилевич, Он и Она, встретились в Доме творчества писателей в Малеевке. Встретились — познакомились. Все началось с невинной вредной привычки: в том далеком январе 1967 г. оба курили. Инна Львовна частенько говорила: «Покурим, Семен Израилевич?» Эта фраза и стала залогом их будущего союза. Семен Израилевич давно бросил курить, Инна Львовна, к его неудовольствию, и сегодня «бешено» курит. Но если необходимо обсудить что-то серьезное, оба вспоминают: «Покурим, Семен Израилевич?» Усаживаются и начинают разговаривать.

Она: В свое время я часто раздумывала — почему мы встретились, почему полюбили. Ведь у каждого в то время были свои семьи и своя устоявшаяся жизнь.

Семен Израилевич был очень хитрый ухажер: все время мне внушал, что я некрасива. Это меня удивляло и даже возмущало. Все время вспоминала строчки из Ахматовой: «Если ты у ног моих положен, ласковый, лежи». И думала: подожди, придет время, и ты будешь у моих ног. (Смеется.)

Он: Сам не знаю, как я мог быть так груб. Скорее всего, оборонялся от зарождающегося чувства. Я ведь старше Инны Львовны на целых 17 лет. Когда мы познакомились, не понимал, что меня к ней потянуло. Я как раз пережил некоторое личное разочарование и почему-то сразу доверил Инне Львовне, малоизвестному человеку, свои переживания.

Она: Меня же в первую очередь поразил ум Семена Израилевича. По мне, так глупость убивает всякую любовь, самую страстную. И только ум ее поддерживает и освящает.

Мы на самом деле совершенно противоположные натуры. Семен Израилевич педантичен и аккуратен, я, к сожалению, совершенно разбросанна. Но мы идем друг другу навстречу: за те 30 лет, что мы вместе, я, например, стала аккуратней и в доме, и во времени, и в стихах.

Он: Ты исчерпала тему. (Смеется.) Конечно, у нас, как и у всяких людей, бывают споры. Но никогда не бывает бытовых разладов. Инна Львовна более тверда в своих убеждениях, я более либерален. Нельзя забывать: помимо того что мы муж и жена, мы еще и литераторы. Не скажу — поэты, именно литераторы. Которые не только уважают, но и ценят друг друга.

О Семене Израилевиче и Инне Львовне ходят разнообразные симпатичные слухи. Например, рассказывают, что когда у кого-то из них выходит новая книжка стихов, они дарят ее друг другу с трогательными надписями. Оказалось, так и есть. Более того, прочтя сборник Инны Львовны «Из первых уст», Семен Израилевич сочинил резюмирующую надпись: «Книгу прочел… Что живее отрад, в чем пониманье обоих заветов? Все! Заключаю тебя в первый ряд нынешних русских поэтов».

Она: Он не только свои впечатления оставляет. Иногда прямо на полях выставляет отметки: это стихотворение или даже строчка — пять, это — три с минусом. Причем не только мне.

Он: Стихи сыграли большую роль еще при нашем сближении. А началось все с того, что стихи, которые Инна Львовна показала, мне не понравились. Хотя по отдельным строкам я решил, что она гораздо талантливее меня, просто гораздо меньше знает.

Она: А знаете, как интересно получилось с этими стихами? В одном из издательств мне сказали: ничего из того, что вы принесли, мы печатать не будем. Это слишком далеко от народа и чересчур религиозно. Нам не нужны вторые Ахматовы и Цветаевы. А я на это: «Вам и первые не нужны». Но они все же предложили: «Вы много пишете, вот и принесите что-нибудь похуже, а еще лучше — самое плохое, что у вас есть, — тогда напечатаем». В той книжке, по которой Семен Израилевич меня судил, были собраны самые неудачные стихи.

Зато я знала стихи Семена Израилевича еще до нашего знакомства. В те времена его не печатали, но в 62‑м году я попала на один вечер в Дом литераторов. Там выступали Арсений Тарковский, Слуцкий, Глазков — главным образом переводчики, коллеги Семена Израилевича. И помню, как меня поразила поэма Липкина «Техник-интендант». Это замечательное произведение с новым взглядом на войну, новым ее ощущением, о чем впоследствии говорил Иосиф Бродский.

С того времени, как мы стали жить вместе, я всегда — первый читатель Семена Израилевича. В отличие от Липкина: ведь он может так резко выразиться, что я пугаюсь. В моей жизни был период — года два, — когда я совсем ничего ему не показывала, только уже вышедшие журналы.

Он: Неужели так было целых два года?

Она: Вы читали записные книжки Ахматовой? Читаешь и понимаешь, что ей было просто невозможно продолжать жить с Гумилевым. Она боялась, что ее будут считать его ученицей. Ничего удивительного, ведь Ахматова — характер, великий поэт, и в своем эгоцентризме, и в построении своей биографии. Кроме того, когда она боялась прослыть ученицей, она была молода, чего не скажешь обо мне. Да и кто такая я?

Это случилось уже в феврале 1997 г. В квартиру Липкина и Лиснянской позвонила Белла Ахмадулина. На вопрос о том, где хозяева, женщина, которая помогает поэтам по дому, ответила: «А их нет. Ведь у нас такое событие, такое событие». Ахмадулина перезвонила позже. «Что случилось?» — «У нас радостное событие». — «Премия, что ли?» — начала гадать Белла Ахатовна. Да так и не угадала. Дело в том, что после 30 лет совместной жизни Инна Львовна и Семен Израилевич официально зарегистрировались. Свадьбу играли три дня. Один из гостей, писатель и старый друг семьи Евгений Попов, упомянул о ней в колонке светских новостей и тем самым превратил событие семейной жизни в факт светской хроники.

Он: На самом деле мы стали жить как муж и жена в 67‑м году. Но в прежней семье у меня было четверо детей, и я не сразу смог их оставить. Более того, я дал слово жене, что никогда с ней не разведусь. И слово держал, хотя уже понимал, что это ошибка. В 78‑м я ушел к Инне Львовне окончательно. Но тут началась история, связанная с альманахом «Метрополь», нас преследовали. И я, честно говоря, боялся, что если начну дело о разводе, это повредит всем.

Сегодня мне уже много лет. Помните, как мужики говорили о Льве Толстом: «Там его давно ждут». Я, конечно, не равняюсь с Толстым, но меня тоже уже ждут. Я решил, что настала пора завершить затянувшееся дело. И первым делом купил Инночке кольцо.

Она: Теперь, когда у Семена Израилевича плохое настроение или он на меня рассердится, я всегда показываю палец и колечко, и мы начинаем смеяться.

Вначале я очень переживала, что наши отношения не были узаконены. Но вскоре привыкла: мы живем под одной крышей, и слава Богу. Даже отговаривала Семена Израилевича от этой затеи, вроде мы уже стары для этого. Но когда наконец обратилась в официальную жену, то почувствовала какое-то облегчение. И радость. Да и Семен Израилевич — он во всем любит порядок — стал поспокойней.

Сама я смогла оставить прежнюю семью гораздо быстрее. Хотя моя дочь, ныне писательница Елена Макарова, была моложе детей Семена Израилевича, ей было всего 16. Но жить во лжи для меня всегда было невозможно. Да и вообще я прытче.

Он: Еще молода дэтына. (Смеется.)

Как-то утром, много лет назад, Семен Израилевич вышел из дому. У него тогда только начиналась так называемая грудная жаба, и на свежем осеннем воздухе сразу сжалось сердце. Прежде чем пойти куда-то по делам, Семен Израилевич постоял минутку-другую на ступеньках у парадного. Вдруг проходит мимо него человек огромного роста. И говорит, показывая на Семена Израилевича пальцем: «У вас есть поэмы, у меня есть поэмы. Вы великий поэт, я великий поэт. Меня зовут Рейн». Так Семен Израилевич «познакомился» с поэтом Евгением Рейном.

Он: Спустя много лет Рейн пригласил меня участвовать в литературном и абсолютно аполитичном альманахе. Он назывался «Метрополь». С еще одним «метропольцем», Василием Аксеновым, я тогда почти не был знаком, знал его как сына Евгении Семеновны Гинзбург. В ее однокомнатной квартире, в то время принадлежавшей Аксенову, все и производилось.

«Метропольцы» были гораздо моложе меня. Инна Львовна, хотя и старше, скажем, Ахмадулиной, но они принадлежат к одному литературному поколению. Другое дело — я. Не случайно Аксенов потом вывел меня в одном из романов как «грузина», единственного старика в компании.

Она: А меня этот альманах в первую очередь привлек заверениями в том, что не будет никакой цензуры, никто не будет ничего вычеркивать. Для меня как для идеалиста это казалось самым важным.

И в таком разговоре — о любви — надо различать два понятия: идеализм и цинизм, два типа людей — идеалистов и циников. «Кто был ни с чем, тот станет всем» — это присутствует уже в Библии. Тот, кто слушает Господа Бога, пусть он нищ, возвысится.

Тот, кто не внимает Богу, унизится. В нашем обществе этот постулат восприняли атеистически: «Кто был ничем, тот станет всем».

Это, безусловно, не значит, что если какой-то человек живет богато, он обязательно циник. Даже при том расслоении жизни, какое сегодня происходит, мы живем нормально, мы не нищие. И наш разговор с большинством враз разбогатевших — это не разговор нищего с богатым, а разговор идеалистов с циниками.

Он: Любовь — это не только отношение мужчины к женщине и детей к родителям. Самое главное, это понимание того, что любовь есть Бог, а Бог есть любовь. Надо просто любить Бога и его создания.

Циник не может любить никого, кроме себя. И жену, и ближних он любит только как приложение к себе, как обслугу своей любви. Именно из любви к себе рождается тоталитаризм и национал-социализм. Такие люди встречались всегда. Но, как мне кажется, сегодня их особенно много.

Мы как будто завоевали абсолютную свободу, но при этом утеряли чувство любви к человеку. В первую очередь благодаря атеизму. И главным образом — атеизму воинствующему. Когда я был ребенком, я сам видел, как грабят церкви, выносят оклады, какой это разврат для человека. Это был конец любви. Поэтому сегодня только любовь спасет нас.

Она: А никакая не красота. Вот посмотрите на Окуджаву, он был моим другом почти 40 лет. Он все время повторял: «Я атеист, я не верую». Но если бы он действительно не веровал, откуда бы возник «Надежды маленький оркестрик под управлением любви»?

На следующий день после похорон Булата Ольга, его вдова, пришла к нам в Переделкино. Я вспоминала наши первые встречи. Ей было интересно, ведь мало кто знал Булата так же долго, как я, с 1957 г. Мы обсуждали планы открытия музея Окуджавы. По всей видимости, им станет дом в Переделкине.

В 1979 г., после выхода альманаха «Метрополь», на головы его составителей посыпались обвинения. Двух самых незащищенных — Виктора Ерофеева и Евгения Попова — исключили из Союза писателей. Липкин и Лиснянская вышли из Союза в знак протеста. И тем самым Семен Израилевич ни много ни мало подорвал дружбу братских советских народов. Его, одного из крупнейших переводчиков республиканской литературы, запретили публиковать. Говорят, что в ответ на все «ахи» и «охи» по этому поводу тогдашний литературный начальник Сергей Михалков резюмировал: «Не надо паники. Мы найдем другого Липкина». Да так и не нашел.

Он: Наибольшим преследованиям подверглась Инна Львовна. Наверное, из-за того, что я — старше, что участник войны, что как переводчик был в своем деле довольно известен, даже награжден всякими почетными званиями. Самое страшное, чего я боялся, — что ее вышлют, а меня оставят. Что нас разлучат.

Она: А мне сегодня вспоминается только смешное…

Он: Например, мне сообщили, что жители Фрунзенского района, возмущенные тем, что мы живем с ними рядом, потребовали нашей высылки. Это было уже в 1986 г. Я отвечаю: «Не все жители возмущены. Есть один видный житель, который не только не возмущен, но и желает мне здоровья и творческих успехов». Они встрепенулись: «Кто?» — «Военком Фрунзенского района. Именно он вручал мне орден Отечественной войны в годовщину Победы».

Но никакого впечатления мой ответ не произвел. Я надеялся на смущение, хотя бы на улыбку, но они продолжали смотреть жестко.

А вскоре после этого я перенес операцию. Инна Львовна, а она неотрывно находилась в больнице, должна была поехать домой, чтобы подготовить нашу небольшую квартирку к моему «лежанию»: зашить меня собирались только через несколько месяцев. Не успела она открыть дверь, раздался телефонный звонок: «О вас опять говорила „Свобода“». А Инна Львовна в ответ: «О Горбачеве „Свобода“ говорит целый день, а вы его не трогаете».

Она: Это был последний разговор. Я пригрозила, что дам телеграмму Горбачеву: «Уважаемый Михаил Сергеевич, почему о вас можно говорить по „Свободе“ круглосуточно, а обо мне никогда?» И звонить действительно перестали. Это был март 87‑го года.

Если честно, я вспоминаю это время как благословенное, мы много писали, хотя и без надежды на публикацию. Они придирались, издевались, хотели обидеть. Например, как вам такой пассаж? Вот, говорят, вышел сахаровский сборник. И в нем — ваши произведения. И еще, между прочим, творения «вашего друга, мужа, непонятно кого, этого, как его, в общем, Липкина».

Он: Кроме того, в то время специально распространялись слухи, что мы вышли из Союза не в знак протеста против исключения Попова и Ерофеева, а чтобы облегчить себе выезд за границу. А мы вообще не собирались уезжать.

Она: Я, наверное, очень хитрая. Уже на первом допросе мне удалось — правда, нечаянно — выбить из-под них табуретку. Я сразу поняла, что они будут настаивать на нашем отъезде. Потому что не понимали, не думали, не представляли себе, что такое настоящие  идеалисты. Потому что считали, что все должно быть материально оправданно и обоснованно.

Он: Забавно, но их надежды на наш отъезд даже сыграли нам на руку. Мы тогда жили только на две пенсии: Инны Львовны по инвалидности и мою по возрасту. Но незадолго до этого я перевел огромный бурятский эпос. Выплаченные 60 процентов гонорара оставил в прежней семье. И во время гонений мы получили остальные 40 процентов: они просто испугались, что мы уедем и потребуем эту сумму уже в валюте.

Она: Они говорили: «Там, на Западе, уже есть один, которым гордятся (имея в виду Бродского). Но вы здесь, и мы не позволим, чтобы гордились вами». А я отвечала: «Кто вам мешает, публикуйте меня и гордитесь мною здесь».

Как и прежде аполитичные, Семен Израилевич и Инна Львовна недавно попали на страницы газеты «Завтра». С самыми лестными для себя эпитетами: газета напечатала сообщение о том, что «наши прекрасные поэты Семен Липкин и Инна Лиснянская» обвенчались. И прокомментировала: да как же они, столько лет писавшие все больше о Христе, жили необвенчанными, попросту говоря, в блуде? Но газета в который раз обманулась: никакого венчания не было и быть не могло. Семен Израилевич и Инна Львовна принадлежат к разным религиозным конфессиям.

Она: Мне кажется, что вопрос о Боге — это самый щекотливый вопрос в любви. Ведь эти отношения еще более интимны, чем отношения между мужчиной и женщиной. Я не ортодоксально верующий человек. Мать была армянкой, бабушка и няня крестили меня втайне от комсомольцев-родителей. Сегодня, когда всех по разным причинам потянуло в церковь, я хожу туда все реже. В своей комнате держу икону, зажигаю лампадку. Когда хочу, молюсь. Во мне никогда не было обязательной церковности. Никакого агрессивного отношения, как у некоторых сегодняшних неофитов. Может, я не права и говорю нечто антицерковное, но ведь верно было сказано: не человек для субботы, а суббота для человека.

Он: Я верующий иудей. В прежние времена, когда был поздоровее, я пытался следовать некоторым обрядам. Всегда постился. Однажды во время войны, когда служил в Кронштадте, пропустил пост: мы тонули, и я даже не знал, в какой день его следует соблюдать. Это мой грех.

Но я люблю Христа. Я считаю, что Нагорная проповедь, хотя она во многом повторяет слова иудейского пророка Исайи, есть величайшее творение человеческого разума. Я не могу принять святую Троицу. Но это не значит, что православный человек мне чужд. Я люблю Инну Львовну, люблю все, что ей дорого. И ее крестик кажется мне таким трогательным…

18 сентября 1997

22 года спустя…

После этой беседы прошло 22 года. После земных жизней Инны Лиснянской и Семёна Липкина — 5 и 16 лет. Земная жизнь Лидии Чуковской завершилась 23 года назад. Учитывая различие их религиозных ориентаций, можно думать, что разными у них были и представления о жизни после смерти.

Самое интересное свидетельство я нашел у (неверующей) Лидии Чуковской. После исключения ее – в 1974 году – из Союза советских писателей и, значит, запрета на публикации, она продолжала работать над своими рукописями и так объяснила это: «Ведь не с самозванцев же[, исключавших ее,] спросится на Страшном Суде, а с меня”.  А в дневнике 1977 года рассказ об очередной встрече с Сахаровым она завершила словами: «Да хранит его Бог».

По свидетельству (православной) Инны Лиснянской, Лидия Чуковская нередко заканчивала разговор словами: «Дай Бог вам сил и здоровья!», а о книжке стихов сказала: «Стихи ваши трагичны, но утешительны, и это богоугодно».  «Свое неверие в Бога Чуковская декларировала», пишет Лиснянская и не придает этому особого значения: мало ли что человек декларирует, «важно, как поступает».

Перед нами трое инаковерующих для канонов любой конфессии: иудей любит Христа, православная считает, что дела важнее веры, атеистка чувствует ответственность пред Высшим Судией и надется, что Он будет охранять дорогих ей людей.

Что связывало этих разноверующих людей? Быть может, вера в поэзию, как самый точный язык, чтобы говорить о самом главном? Это было важным, но вряд ли определяющим.

Способность чувствовать язык поэзии даруется не за какие-то заслуги, а как цвет глаз. Такая способность была дарована советскому поэту и партийному функционеру Сергею Наровчатову. Не будь у него поэтического таланта, не дружили бы с ним в 1930-е годы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Михаил Львовский, Давид Самойлов и Борис Слуцкий.

Лет десять назад мне довелось беседовать с поэтом Наумом Коржавиным об этой поэтической компании и о странном номенклатурном взлете Наровчатова до секретаря СП СССР, главного редактора журнала «Новый мир», члена Московского горкома КПСС, депутата Верховного Совета РСФСР, Героя СоцТруда. Все молодые поэты той компании изо всех сил старались разглядеть в действительном настоящем горячо желаемое коммунистическое будущее. Лучше всех это получилось у Наровчатова. Его первые книги были изданы в 1948 и 1952 гг., в самый мрачные период сталинизма, а первые книги его друзей – лишь после смерти Сталина. В 1974 году под эгидой Наровчатова исключили из советских писателей Лидию Чуковскую, а в 1979-м — Семена Липкина и Инну Лиснянскую.

При всем при том Наровчатов продолжал писать стихи, и Коржавин прочитал мне по памяти:

Много злата получив в дорогу,

Я бесценный разменял металл,

Мало дал я Дьяволу и Богу,

Слишком много Кесарю отдал.

Потому что зло и окаянно

Я сумы страшился и тюрьмы,

Откровенье помня Иоанна,

Жил я по Евангелью Фомы.

В строках жило чувство хоть и мутное, но сильное. Потом я нашел это стихортворение, датированное «Между 1954 и 1956». Оказалось, что Коржавин прочитал лишь первые две строфы. А следующие три — «медь звенящая» (по моему нескромному мнениию). Присмотревшись к первым двум, я попробовал разогнать муть. И пришел к выводу, что автор не верит ни в Бога, ни в Дьявола. Злато своих способностей получил, неизвестно откуда, вероятно, от матери Природы. Не верить в Кесаря до 1953 года он не мог, служил ему за страх, а не за совесть, исправно получая заработанную плату. В период «между 1954 и 1956», когда Кесарь уже упокоился, но еще не прояснилась линия Партии, поэт пребывал в глубокой растерянности, каковую и выразил во первых (восьми) строках своего послания потомкам. Когда же, после 20-го съезда в 1956-ом, линия выяснилась, продолжил службу, уже не за страх, а за самое обычное злато номенклатурных благ.

Не все засохло в душе “литературного генерала” Наровчатова, судя по тому, как его воспринимал друг юности Давид Самойлов. К этому добавим и жизненную потребность смачивать душу водочкой, о чем Наровчатов поведал в стихе «Пёс, девчонка и поэт». Согласно вики-сведениям, он 14-летним «в 1933 году вместе с матерью переехал в Магадан, где в заключении находился его отец», а 4 года спустя поступил в московский ИФЛИ, где и сдружился с пятью молодыми поэтами. Друзья не знали о его колымском прошлом. Не знаю подробностей и я, но, имея представление об устройстве советской жизни в окрестности 1937 года, могу предположить какую-то связь Магадана с его партийным генеральством. И на основании всего вышеизложенного рискну заподозрить Сергея Наровчатова в убеждении, что «нет правды на земле, но правды нет и выше». И, соответственно, нет никакой свободы, никакого неотъемлемого права человека на свободу. А есть лишь кесари разного ранга и рабская служба разного рода.

Вернемся к троим разноверующим поэтам, которых Наровчатов — по долгу службы – исключил из Союза советских писателей, который, согласно уставу, ставил «генеральной целью создание произведений высокого художественного значения, насыщенных героической борьбой международного пролетариата, пафосом победы социализма, отражающих великую мудрость и героизм коммунистической партии» и объединял «литераторов Советского Союза, участвующих своим творчеством в борьбе за построение коммунизма».

Ни Лидия Чуковская, ни Семен Липкин, ни Инна Лиснянская не отражали мудрость коммунистической партии и не боролись за построение коммунизма. И все трое свято верили в неотъемлемое право человека на свободу. Двое из них могли обосновать свою веру замыслом Бога о человеке. Лидии Чуковской обоснование не требовалось, право на свободу она считала самоочевидной истиной. Именно вера в свободу мысли и свободу воли человека объединяла этих троих.

Почему Лидии Чуковской религиозное обоснование для ее веры в свободу не требовалось и было невозможно, это тайна ее души и загадка биографии. На склоне лет она вспомнила свои первые церковные впечатления:

«По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! – о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь… Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь – нацелилась! – и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!»

Судя по яркости этих воспоминаний, убедительность детских чуств и мыслей осталась в силе и на восьмом десятке. Восприимчивость к религиозным образам и способность мирно согласовать их с логикой коренятся где-то в глубине души, определяя тип мышления данного человека. Столкновение образов, чувств и мыслей может иметь разные результаты от полного отвержения чего-то одного или «еретического» преобразования до полной гармонии. Но моральная общность определяется не столько особенностями внутренней жизни, сколько культурным содержанием жизни в миру, ценностями, оценками и поступками. Культурная общность имеет, разумеется, происхождение общеисторическое и биографическое, у каждого свое особое. Религиозно-образные идеи и ритуалы – мощный инструмент многовекового формирования культуры, но конкретный человек не обязан держать всю эту историю в голове, и не помнит семейных обстоятельств своих первых приобщений к культуре в возрасте «от 2 до 5» и даже раньше, как не помнит свое приобщение к родному языку.

Лидия Чуковская, как и Семен Липкин с Инной Лиснянской, выросла в культуре, пропитанной библейским мировосприятием, важнейшим земным содержанием которого было представление о человеке, наделенным неотъемлемым правом на свободу? Ограниченным лишь таким же правом другого. Поэтому, при всех их различиях, им было так легко и хорошо друг с другом.

Нейробиолог-атеист объяснить это вряд ли сможет, если он не объяснил себе, почему ему «нравится быть рядом с религиозными людьми» и почему его «трогает их жизненная позиция».

Анти-филосемит Томас Манн в свете истории физики // Еврейская Старина 2022, №3

Совсем не очевидное, но вполне вероятное в современной физике
Еврейский парадокс Томаса Манна
Русские физики в помощь немецкому писателю
“Добрый гений” Т.Манна и гуманизм свободовластия
Чем история физики может помочь великому писателю в “еврейском вопросе”?

 “Читал по вечерам о еврейском вопросе в одной рассудительной, вероятно, даже слишком рассудительной антисионистской книге рабби Бергера. Отрицает, что евреи представляют собой народ. Термин “раса” полностью скомпрометирован. Как же их называть? Ведь что-то другое есть же в них, кроме средиземноморности? Является ли это впечатление антисемитским? Гейне, Керр, Харден, Краус, вплоть до фашистского типа Гольдберга – это все один род. Могли бы Гёльдерлин или Эйхендорф быть евреями? И Лессинг не мог бы, несмотря на Мендельсона”
Томас Манн. Дневник, 27.10.1945. [1]

“Если это по-христиански — воспринимать свою жизнь, как обязанность, как долг, как вину, как предмет религиозного дискомфорта, как нечто, настойчиво требующее искупления, спасения и оправдания, то теологи, считающие меня примером не-христианского автора, не вполне правы. Ибо лишь редко продукт жизни […] от ее начала до приближающегося конца так полно выражает именно эту тревожную потребность в искуплении, очищении и оправдании как моя личная попытка заниматься искусством”.
Томас Манн. Лекция в Чикагском университете, май 1950 г. [2]

Дискуссию Евгения Берковича с Людмилой Дымерской о Томасе Манне и “еврейском вопросе” [3] я читал, затаив дыхание. Основательно документированные доводы доказывали неопровержимо, что знаменитый писатель всю свою жизнь в глубине души был антисемитом и, столь же неопровержимо, что антисемитом он никак не мог быть (по крайней мере с тех пор, как влюбился в дочь Альфреда Прингсхайма).

Об этом парадоксе я не знал и вряд ли решился бы размышлять о нем, если бы Евгений Беркович не предложил историко-научную метафору, чтобы с парадоксом примириться:

“Двадцатый век показал, что мы живем в очень сложном мире. Многие явления невозможно упростить, приходится принимать их такими, как они есть, со всеми их противоречиями и запутанностями. Как, например, уложить в голове тот факт, что электрон – это одновременно и волна, и частица с точно измеренной массой? Нам очень хочется, чтобы имело место только одно – волновое или корпускулярное – описание элементарной частицы. Но это невозможно, и приходится принимать трудно вообразимую волновую и корпускулярную картину мира”.

Эта метафора напомнила мне одну из моих любимых тем – о взаимодействии “физики и лирики” в жизни культуры – и подсказала путь если не к решению парадокса, то к его углублению. Уже одно это дает повод поблагодарить Евгения, за творчеством которого — в писательстве + издательстве = просветительстве — наблюдаю с восхищенным изумлением. Другой повод – славный юбилей просветителя. С удовольствием пользуюсь обоими поводами, чтобы пожелать юбиляру и всем его читателям многих лет и зим плодотворной исследовательской жизни.

В качестве виртуального подарка поделюсь провокационными и, возможно, легковесными мыслями в надежде, что Евгений, глубоко знающий мир Томаса Манна, даст отповедь легковесным, а на провокационные ответит серьезным исследованием скрытых измерений этого мира.

Совсем не очевидное, но вполне вероятное в современной физике

 Начну с процитированной метафоры, подчеркнутые слова в которой я бы подредактировал — убрал бы слово “одновременно”, а выражение “трудно вообразимую” заменил бы на “невообразимую”. Чтобы не занудничать, перескажу историю, которую услышал от Даниила Семеновича Данина (1914-2000), замечательного писателя и очаровательного человека, ставшего знатоком/критиком поэзии еще когда учился на физфаке МГУ, автора биографий Резерфорда и Бора (в серии ЖЗЛ) и книги “Бремя стыда”.

В конце 1950-х громко прозвучало: “Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне”, и Данин пригласил знаменитого Льва Ландау в редакцию “Литературной газеты” рассказать журналистам, чем физики заслужили свой почет. Содержание беседы Данин изложил в очерке “Это вам покажется странным…”, придумав отличный, как ему казалось, способ объяснить так называемый дуализм “волна-частица”, уподобив электрон кентавру. Принес текст на визирование, Ландау все одобрил, кроме кентавра, сказав: “Такую глупость я сказать не мог”. Данин стал защищаться, говоря, что читательскому воображению нужно опираться хоть на какой-то — пусть иллюзорный — образ. А в ответ услышал, что волна-частица — это обман трудящихся, а электрон – не кентавр. “А что же это?!”, растерянно воскликнул Данин. Помня, что Данин прошел курс физфака, Ландау ответил лаконично: “Это — решение уравнения Шредингера. Про кентавров можете говорить от себя сколько угодно, но я такого сказать не мог”.

Конечно, такого не мог сказать тот, кто в 1958 году написал:

Открытие принципа неопределенности показало, что человек в процессе познания природы может оторваться от своего воображения, он может открыть и осознать даже то, что ему не под силу представить”.

Я бы и эту фразу слегка подредактировал, добавив пару слов: “…от своего воображения, основанного на обыденном опыте,…”. Конечно, физикам “для открытий и осознаний” какое-то воображение необходимо, но его устройство могут обсуждать лишь сами физики, и вовсе не факт, что они придут к какой-то согласованной формулировке. Представить кентавра несравненно проще, чем некое существо, которое в одних внешних обстоятельствах – человек, а в других – лошадь. Когда нефизик произносит слово “частица”, у него в воображении возникает что-то вроде маленького-премаленького камушка. И вряд ли возникнет мысль, что если размер этого камушка меньше некоторой величины, то его поведение радикально иное. Потому что в обыденном опыте человек видит камушки лишь не очень маленькие. Только если человек начнет заниматься физикой, придумывать разные эксперименты и пытаться их осмыслить, его жизненный опыт расширится за пределы обыденного, и он может осознать кое-что совершенно не очевидное, но вполне вероятное о невообразимо малом.

Чтобы понять поведение и мотивацию другого человека, приходится строить догадки о скрытом мире его представлений о жизни, эмоционально укоренных в его сознании. При этом естественный и чаще всего не осознанный метод “мерить на свой аршин” тем хуже работает, чем незауряднее личность другого. Физика 20-го века дает важный урок и за пределами науки – надо критически продумывать сами слова для описания парадоксально странных явлений. Пример – соотношение физических понятий частицы классической и частицы квантовой.

Еврейский парадокс Томаса Манна

В дискуссии о “еврейском парадоксе” Томаса Манна, и в его собственных высказываниях, я вижу целый ряд слов и выражений, слишком неопределенных, нуждающихся в критическом осмыслении и уточнении, чтобы претендовать на адекватное описание реальности. Всё дальнейшее – мои личные оценочные суждения, выраженные – для ясности – с большей категоричностью, чем полагается в тонких гуманитарных материях.

“Антисемитизм” – самое неадекватное слово для характеристики Томаса Манна. Это слово уже своим внешним видом и происхождением говорит о невежественной претензии на респектабельную научность и о политической цели, прикрывающей многовековую псевдо-христианскую неприязнь к евреям. Все это совершенно не свойственно художнику Томасу Манну, равнодушному к науке, политике и христианству. Почти одновременно с неадекватным словом родилось адекватное — юдофобия. Сейчас эти два слова обычно употребляются как синонимы, но их словообразование различается радикально: вместо неизвестных “семитов” и тупого “анти-”, корни “юдо-фобии” говорят о евреях-иудеях и о страхе, который оные вызывают. То есть речь идет о человеческих чувствах и о культурном различии, а это и было главной стихией великого художника слова.

Приобщение к определенной культуре начинается в несамосознательном детстве и остается культурной опорой личности если не на всю жизнь, то до приобретения жизненного опыта вне семьи. Судя по тому, что оба брата — Генрих и Томас Манны — в юности были юдофобами (а потом перестали), они свою юдофобию приобрели в кругу семьи. Именно в период их детства оба обсуждаемых слова вошли в язык, и это я бы объяснил результатом эмансипации, когда евреи вошли в общественную жизнь России и Германии, став гораздо более заметными для “коренного” населения. Свою “детскую” юдофобию Т.Манн окончательно преодолел, когда вошел в еврейскую семью Прингсхаймов и обнаружил там свою культуру: “В отношении этих людей и мысли не возникает о еврействе; не ощущаешь ничего, кроме культуры”. [4]

О другом неадекватном слове вполне определенно сказал сам Т.Манн: “Евреи слишком разные, чтобы я мог назвать себя филосемитом”.[5] Значит, он был анти-филосемитом, т.е. любил не всех евреев. И  его можно понять: любить всех евреев не намного легче, чем их ненавидеть. Об этом проницательно писал еврейский народный поэт в таких, например, гариках:

Еврейского характера загадочность
не гений совместила со злодейством,
а жертвенно хрустальную порядочность
с таким же неуемным прохиндейством.

За все на евреев найдется судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.

Учитывая политическую всеобщность слов анти- и филосемитизм, я бы предложил понимать слова юдофобия и юдофилия гуманитарно и конкретно – как человеческие чувства: отталкивающая настороженность или притягивающая расположенность к тому, что характеризует многих евреев. И то, и другое – предрассудки, обретенные в процессе приобщения личности к культуре семьи или сознательного отталкивания от нее.

А вот Т.Манн, рассуждая в своих статьях о гуманизме, человечности и общечеловеческом, не считал нужным пояснять, какой смысл в эти слова вкладывает. Если же следить, как он их употребляет, то понимаешь, что его смыслы радикально отличаются от обычных “словарных” и приложимы лишь для аристократа духа, свободного художника, стремящегося стать сверхчеловеком:

Свобода это и есть гуманность, понимаемая как эмансипация от природы и от всех ее уз… Проблема аристократизма сливается здесь с проблемой человеческого величия! Что аристократичнее и достойнее человека: свобода или зависимость, воля или послушание, нравственное или наивное? Если мы отказываемся ответить на этот вопрос, то лишь вследствие убеждения, что на него вообще никогда не будет дано окончательного ответа”.

Ответ мог бы дать только разум сверхчеловека, освободившегося от всех уз, но где он?

Т.Манн противопоставляет “гуманиста и закоренелого язычника” Гёте “проповеднику раннего христианства” Толстому. И сам Т.Манн – закоренелый язычник с широким кругозором. Для него библейский Бог – языческий бог, необычный лишь своим одиночеством и своей связью с человеком. А комплект библейских сказаний – “библейская мифология” — лишь одна из многих мифологий, источник образов и сюжетов для свободного художественного воплощения. Всевышний незримый Творец, создавший целую Вселенную ради человека и создавший человека по особому замыслу как Свое подобие с миссией осваивать сотворенный мир, — слишком абстрактная конструкция, чтобы воплотить ее во что-то художественно осязаемое. Ощущаемы могут быть лишь человеческие образы с человеческими чувствами, стремлениями, драматическими противоречиями. Языческие боги – утрированные, но узнаваемые, обобщения таких земных образов.

Писатель говорит о “христианско-античном фундаменте западной цивилизации”, но если из античного наследия вычесть философию и науку, к которым Т.Манн был равнодушен, то останется язычество, и фундамент окажется… “христианско-языческим”, а не библейским откровением, ворвавшимся в языческий мир, изменив направление мировой истории, точнее, дав ей направление.

Это различие проницательно видел русский христианский философ истории Вл.С.Соловьёв:

“Единая истин­ная богочеловѣческая, еврейско-христіанская религія идетъ пря­мымъ и царскимъ путемъ посреди двухъ крайнихъ заблужденій язычества, въ которомъ то человѣкъ поглощается Божествомъ (въ Индіи), то само Божество превращается въ тѣнь человѣка (въ Греціи и Римѣ)”. [6]

Этому различию Соловьев посвятил докладе “Об упадке средневекового миросозерцания”, где средневековым назвал “двойственный полуязыческій и полухристіанскій строй понятій и жизни, который сложился и господствовалъ въ средніе вѣка какъ на романо-германскомъ Западѣ, такъ и на византійскомъ Востокѣ”. И пояснил: “Обыкновенно и противники, и защитники средневѣковаго міросо­зерцанія одинаково принимаютъ его за само христіанство или, во всякомъ случаѣ, признаютъ между ними такую неразрывную связь, какъ между содержаніемъ и соотвѣтствующей ему формой. Я на­хожу полезнымъ и важнымъ выяснить, что христіанство и средневѣковое міросозерцаніе не только не одно и то же, но что между ними есть прямая противоположность. Этимъ самымъ выяснится и то, что причины упадка средневѣковаго міросозерцанія заключаются не въ христіанствѣ, а въ его извращеніи, и что этотъ упадокъ для истиннаго христіанства нисколько не страшенъ”.

Для закоренелого язычника, освобождающегося от всех уз природы, нравственные постулаты абстрактного незримого бога, навязываемые каждому человеку, — тоже узы. А если этот незримый бог невообразим, то узы еще более обременительны. И не обязательны. Особенно если человек сам одарен волшебной способностью творить живые образы почти из ничего, из подручного жизненного материала.

Огромный контраст представляют два произведения Т.Манна по мотивам “библейской мифологии”. В романе “Иосиф и его братья” незримый библейский бог где-то за сценой, за кулисами, в рассказах героев, а на сцене — очень даже зримые человеческие характеры, и автор старается быть верным лаконичному библейскому первоисточнику. А в новелле о Моисее (“Закон”) бог по имени “Иегова”, хочешь не хочешь, входит в число главных действующих лиц, и автор как будто старается нарушить все библейские идеи, оставляя лишь некоторые внешние приметы. Возможно, сыграло свою роль, что эта новелла – единственное произведение, сочиненное Т.Манном по заказу, и даже считая заказ политически праведным, он мог воспринимать заданные рамки раздражающими узами. Но важнее, думаю, было то, что его художественное воображение просто не откликалось на библейский образ Бога, и писатель этот образ очеловечил, т.е. “оязычел”.

Суммируя, я бы предположил, что Т.Манн комфортнее всего чувствовал бы себя в золотой век Античности, когда рядом с мирно расширявшимся пантеоном разноплеменных богов появился странно-одинокий Бог Израиля. Тогдашний религиозный плюрализм обеспечивал и религиозную свободу, включая атеизм, и свободу для гомоэротических чувств.

Невосприимчивость к библейскому откровению и ницшеанское язычество могут объяснить безуспешность стараний Т.Манна понять, что же есть общего у известных ему евреев кроме “средиземноморской” внешности, см. первый эпиграф. То, что свой безответный вопрос он сопроводил другим: “Является ли это впечатление [об их общности] антисемитским?”, на мой взгляд, освобождает от подозрений в юдофобии и говорит лишь о желании выразить свое интуитивное впечатление в каких-то осязаемых понятиях. Важна оговорка “у известных ему евреев”, а таковые были отнюдь не средне-статистическими, а весьма активными в культурно-общественной жизни, иначе Т.Манн просто не знал бы об их существовании.

Русские физики в помощь немецкому писателю

Подкреплю впечатление немецкого писателя мнением русского физика Андрея Сахарова. В своих “Воспоминаниях” он писал о друге детства, в котором его “привлекала национальная еврейская интеллигентность, не знаю, как это назвать – может, духовность, которая часто проявляется даже в самых бедных семьях. Я не хочу этим сказать, что духовности меньше в других народах, иногда, может, даже и наоборот, и все же в еврейской духовности есть что-то особенное, пронзительное”. А в еврейском друге студенческих лет привлекала “национальная, по-видимому, грустная древняя тактичность”.

Такие “теоретические” характеристики лишь отчасти можно объяснить общим сочувствием Сахарова к потенциальным жертвам практического советского антисемитизма (такого рода сочувствие он испытывал к крымским татарам и российским немцам, когда соприкоснулся с их национально-советскими бедами). Он не писал о “еврейских” неприятностях упомянутых им друзей, а если бы что-то было, наверняка рассказал бы. Как рассказал, например, что от своего учителя И.Е.Тамма получил “безотказный способ определить, является ли человек русским интеллигентом, – истинный русский интеллигент никогда не антисемит; если же есть налет этой болезни, то это уже не интеллигент, а что-то другое, страшное и опасное”.

Еще одно подкрепление можно найти у В.И. Вернадского, который на социальные процессы смотрел не менее зорко, чем на геологические, совмещая науку и общественную жизнь. Один из создателей Конституционно-демократической, он в 1906 году избран и в Академию наук и в Государственный совет (высший совещательный орган Российской империи). Входил во Временное правительство России.

Падение царизма открыло евреям дорогу в сферы жизни, для них прежде малодоступные, – большие города, высшее образование, система государственной власти. И в 1927 году социальный натуралист Вернадский пишет своему другу: “Москва – местами Бердичев; сила еврейства ужасающая – а антисемитизм (и в коммун[истических] кругах) растет неудержимо” (Бердичев, где евреи составляли большинство населения, был символом еврейского города). А в марте 1938-го записал в дневнике: “Идет разрушение невеждами и дельцами. Люди в издательстве “Академия” все эти годы – ниже среднего уровня. Богатое собрание типов Щедрина-Гоголя-Островского. – Откуда их берут? Новый тип этого рода – евреи, получившие власть и силу. При всем моем филосемитстве не могу не считаться”.

“Филосемитство” Вернадского проявилось в дневниковой записи следующего месяца, когда, отмечая “интересный и блестящий доклад [академика Л.И.]Мандельштама”, он подытожил: “Благородный еврейский тип древней еврейской культуры”.

Хотя у евреев России библейская традиция сосуществовала с традицией черты оседлости, обе они имели малое отношение к Л. И. Мандельштаму. Знавшие его видели “глубину и тонкость мысли, широту научной и общей эрудиции… неотразимое обаяние, истинно по-европейски культурного человека…”.[7] Так что, Мандельштам, по обстоятельствам его биографии, был человеком скорее европейской, чем еврейской культуры. Но я бы доверился жизненному опыту 75-летнего Вернадского, опознавшего некий вклад “древней еврейской культуры”.

Стоит заметить, что это не было данью какого-то скрыто-религиозного почтения. Вернадский близко общался с религиозными людьми и священнослужителями, однако научный взгляд считал более глубоким. В том же 1938 году он записал в дневнике: “Читал Толстого. Как мне теперь (да и давно) кажутся конкретные идеи Христианской (да и всякой) религии и философии мелкими перед внутренним Я в научном его выявлении!” [8]

И, наконец, подкреплю надежду еврейской почитательницы Т.Манна, высказанную в 1933 году, после прочтения первой части романа об Иосифе: “Что, на мой взгляд, трогает нас, немецких евреев, в этой работе: это для нас возрождение возвышенного слияния немецкого духа с еврейским”. [9] А вот фрагмент моей беседы с вдовой русского физика П.Л.Капицы:

“О: Макс [Борн] был невероятно привержен Германии. Жизнь его вне Германии протекала очень благополучно, он был профессором, но в тот момент, когда можно было уехать в Германию, — по окончании войны, — он уехал. Для него это была родная страна, которой он был лишен. Это были те евреи, которым было очень тяжело, потому что для них культура Германии была их культурой.

В: Как вы в то время воспринимали это чудо? Германия — высококультурная страна, как она поддалась? Как вы тогда это объясняли?

О: Мы как-то не объясняли. Когда Петр Леонидович потом бывал в ГДР, — я помню его разговоры с немцами-учеными, — он говорил: “У вас упала наука и вы не можете поднять ее, потому что евреи своей живостью ума и воображением в соединении с умением работать немцев дали всплеск науки в Германии”.

В: Он считал, что это принадлежит именно еврейскому характеру?

О: Да, он считал, что именно соединение немцев и евреев дало такой всплеск великолепной науки.” [10]

Итак, нечто вроде “еврейского духа” существует не только в глазах тупых антисемитов, но также для интеллектуально и морально мощных людей науки. В чем суть этого духа, казалось бы, лучше других мог понять Томас Манн, знаток человеческих душ и великий художник. Но так и не сумел.

“Добрый гений” Т.Манна и гуманизм свободовластия

Ницшеанский язычник, отряхивая культурный прах со своих ног, должен был искать ответы на все главные вопросы в своем собственном разуме и собственным волевым решением определять, что нравственно, а что нет. А какова же роль в этом поиске унаследованных им “традиций аполитичной немецко-бюргерской духовной культуры”, столь дорогих Т. Манну в первую половину его творческой жизни? В 1939 году в статье “Культура и политика“ он признал их заблуждением и с ужасом спросил, “на чьей стороне стоял бы, если благодаря своему консерватизму остался бы приверженцем германской культуры, которая со всей ее духовностью, со всей ее музыкой опустилась до подлейшего низкопоклонства перед насилием, до варварства, угрожающего основам западной цивилизации!”.

В процессе “самопознания” он наконец понял, что путь к счастливому развитию человечества, к решению “проблемы человека, проблемы гуманизма” — это демократия. И за это осознание был признателен … “своему доброму гению”.

Согласно античной мифологии, у каждого человека есть два гения, которые направляют все его поступки: добрый гений направляет человека к добрым делам, злой — к злым. Таким образом, ответственность за пересмотр своего мировоззрения Т.Манн возложил на доброго опекуна (мог бы поблагодарить и злого гения, не помешавшего доброму). И проявил язычество своего мировосприятия.

Он и в 1939 году не объяснял, как понимает слова гуманизм и демократия. Из того, что он их употребляет совместно, можно догадаться, что теперь “проблему человека” он относил к любому человеку, а не только к аристократу духа, кандидату в сверхчеловеки. Однако в языческих понятиях универсальный гуманизм не умещается. Аристотель, например, считая, что “Варвар и раб по природе своей понятия тождественные, утверждал: “Так как по своим природным свойствам варвары более склонны к тому, чтобы переносить рабство, нежели эллины, и азиатские варвары превосходят в этом отношении варваров, живущих в Европе, то они и подчиняются деспотической власти, не обнаруживая при этом никаких признаков неудовольствия”. [11]

Весьма похоже на взгляды германских язычников 1930-х годов, долю которых в населении можно оценить, зная, что лишь ~15% пасторов выступили против изгнания из церкви христиан еврейского происхождения. А уж пасторы должны были знать, что для Бога “нет ни эллина, ни иудея” и что в Библии нет ни слова об арийской расе.

 Манифестом европейского гуманизма называют речь “О достоинстве человека”, которую не произнес Дж. Пико делла Мирандола. В этом тексте, опубликованном в 1496 году, Бог-отец, сотворив Вселенную и человека, обращается к венцу творения:

“Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю. Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные”.

Ясно, что основание этого гуманизма библейское, как и диапазон свободы. Библейский Бог — словами Моисея — сказал слушающим Его: “…жизнь и смерть предложил я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое…”

Слово демократия родилось в языческой Греции, но соответствующее устройство общества, как и предсказывал Аристотель, неизбежно перерождалось в монархическое. Та демократия, с которой Т. Манн встретился, переехав в США, была совсем иной. Она была основана на той “самоочевидной” истине, что все люди созданы равными в своем неотъемлемом праве на свободу – на свободу стремиться к счастью, что этим правом они наделены своим Создателем и что главная задача правительства — это право защищать. Исходя из этой истины, Джон Локк, в “Трактате о гражданском правлении” (1689), изобрел новую систему власти, основанную на разделении властей. При этом он опирался на Библию, обильно цитируя ее. В его трактате слово democracy встречается лишь три раза, а liberty (свобода) — больше ста раз. Не зря Локка считают отцом либерализма, что по-русски стоит назвать свободовластием, противопоставляя и самовластию, и народовластию (русский перевод слова “демократия”). Такое устройство общества защищает большинство от самовластья правителей и защищает свободу личности от подавляющего народного большинства не сразу понимающих, что только свободная личность способна изобретать новое в науке, в искустве и в жизни.

Таким образом, и гуманизм, и (демократическое) свободовластие выросли из библейской традиции. Это трудно отрицать даже тому, кто не верит в библейского Бога. Если же приведенные гуманитарные доводы не кажутся вполне убедительными, история физики может добавить свои.

Чем история физики может помочь великому писателю в “еврейском вопросе”?

Представление о неотъемлемом праве человека на свободу, как и любые моральные постулаты, невозможно извлечь из объективных знаний о природе. Это первым обнаружил в 18 в. философ-скептик Дэвид Юм. В 20-м веке читатель и почитатель Юма, физик Эйнштейн, объяснил, откуда берутся моральные постулаты:

“Науку могут творить лишь те, кто охвачен стремлением к истине и к пониманию, но само по себе знание о том, что СУЩЕСТВУЕТ, не указывает, что ДОЛЖНО БЫТЬ целью наших устремлений…. В здоровом обществе все устремления определяются мощными традициями, которые возникают не в результате доказательств, а силой откровения, посредством мощных личностей…. Укоренение этих традиций в эмоциональной жизни человека – важнейшая функция религии. …Высшие принципы для наших устремлений дает Еврейско-Христианская  религиозная традиция.”

Быть может, это лишь мнение одного физика, которому приходилось ошибаться даже в своей науке? История рождения современной физики в 16-17 веках и загадочного евроцентризма ее дальнейшего стремительного развития основательно подкрепляет мнение Эйнштейна. [12]

Религиозная традиция передается не только и не столько в сказочно-интересных историях, а в культурных установках и обычаях семейного уклада, особенно в отношении к детям, впитывающим родную культуру “с молоком матери” вместе с родным языком. Отношение к ребенку, как к дару Божьему и благословению (а не просто как к “приплоду” и новой паре рук в хозяйстве), благоприятствует развитию чувства собственного достоинства и свободолюбия у юной личности, оптимистическому настрою и жизненной активности. Аристократ духа может родиться в совершенно простой семье, а у кандидата в сверхчеловеки родители могли быть самыми обычными, но то, что эти избранники представляют собой и как они представляют себя, неустранимым образом началось в их несамосознательном детстве.

Социально масштабное проникновение библейской традиции в европейские культуры началось после изобретения книгопечатания. А в еврейской культуре книги ТаНаХа (составляющие три четверти христианской Библии), жили гораздо дольше. А те евреи, для которых истории ТаНаХа не были особенно важны, уходили из еврейской истории и растворялись в других народах.

Поэтому таинственный “еврейский дух” можно расшифровать как повышенный потенциал свободолюбия, жизненного оптимизма и активности. Этот потенциал может реализоваться в очень разных направлениях, открывающихся в социальной жизни. Поэтому нацисты, чуявшие “еврейский дух” и в советском большевизме, и в американском капитализме, и в науке, и в искусстве были не так уж неправы.

Томас Манн был признателен своему доброму гению за помощь в пересмотре своего мировоззрения. Думаю, не меньше оснований было у него поблагодарить еврейскую жену и ‘полу-еврейских’ детей, которые наглядно и неопровержимо ежедневно показывали ему, что отличаются от него не больше, чем он от своего брата или отца, что все они культурно “одной крови”.

В докладе о романе “Иосиф и его братья” Т.Манн вспоминает эпизод из своего отрочества, когда он знал о культуре древнего Египта больше, чем знал его гимназический учитель, который

“однажды на уроке спросил нас, двенадцатилетних юнцов, как древние египтяне называли своего священного быка. Я рвался ответить на его вопрос, и он вызвал меня. “Хапи”, — сказал я. По мнению учителя, это было неправильно. Он пожурил меня за то, что я вызываюсь отвечать, хотя ничего толком не знаю. “Не “Хапи”, а “Апис”, — сердито поправил он меня. Но “Апис” — это лишь латинский или греческий вариант подлинного египетского имени, которое я назвал. Люди Кеме говорили “Хапи”. Я разбирался в этом лучше, чем незадачливый учитель, но моя дисциплинированность не позволила мне разъяснить ему эту ошибку. Я промолчал, — и всю жизнь не мог простить себе этой молчаливой капитуляции перед ложным авторитетом. Американский школьник уж наверно не дал бы заткнуть себе рот.”

Прочитав это, я подумал, что еврейский школьник даже в Германии или России вполне мог не заткнуться, а поделиться своим знанием с учителем и с одноклассниками. И вспомнил, что Т.Манн определил религиозность как “вдумчивость и послушание”. Вдумчивость – это всегда здорово, но с послушанием в библейской традиции дело обстоит не так просто. Признавать высшую реальность Творца, всем сердцем и всем разумом любить Его, Его замысел и промысл не означает автоматического послушания. Библия дает яркие примеры непослушания в жизни ключевых участников божественного замысла, начиная с Авраама и Иакова-Израиля. Без этого свобода невозможна. И надо вдумываться в свою неповторимую жизненную ситуацию, чтобы отличить истинное послушание Всевышнему от послушания земным самозванцам.

Все величайшие изобретатели современной физики были библейскими вольнодумцами, которые свободно и смело мыслили и в науке, и в религии. Все они выросли в культурах, в которых Библия — главный текст, все впитали библейское представление о неотъемлемой свободе человека и фундаментальный познавательный оптимизм.

Томас Манн вырос в “традициях аполитичной немецко-бюргерской духовной культуры”, пропитанной, как он считал, этическим пессимизмом, но преодолел эти традиции. В этом ему скорей всего помог “библейский дух”, который можно назвать и “еврейским”, поскольку, согласно Библии, Всевышний, открывшись Авраму (еще не Аврааму), сообщил ему: “Я произведу от тебя великий народ, и благословлю тебя, и возвеличу имя твое, и будешь ты в благословение. Я благословлю благословляющих тебя, и злословящих тебя прокляну; и благословятся в тебе все племена земные”. Иисус подтвердил, что “спасение от иудеев”.

Пусть знатоки биографии Т.Манна расскажут, как дух, который принесла ему в приданное еврейская жена, сложился со знанием истории Древнего Египта в его работе над романом о библейском Иосифе.

А я, (не)скромный историк науки, хотел бы узнать у знатоков истории христианства, почему два направления Протестантизма – Лютеранство и Кальвинизм — столь разошлись в отношении к “Ветхому Завету”. Это видно невооруженным глазом. В отличие от лютеран, кальвинисты читали еврейскую часть библии так интенсивно, что стали давать своим детям ветхозаветные имена (Исаак Ньютон, Бенджамин Франклин, Авраам Линкольн). А знаменитый лютеранский теолог 20 века, Дитрих Бонхёффер, лишь попав в нацистскую тюрьму, погрузился в чтение ТаНаХа. Не повлияло ли это различие и на мировую историю?


[1] Цит. по Е. Беркович. Границы понимания и безграничность непонимания. Полемика Томаса Манна с Якобом Вассерманом по еврейскому вопросу // “Еврейская Старина”, №3(98) 2018

[2] Цит. по Eckart Goebel. Beyond Discontent: ‘Sublimation’ from Goethe to Lacan. Continuum, 2012, p.160.

[3] Е. Беркович. Двуликий Волшебник (некоторые замечания в связи с дискуссией о Томасе Манне и еврейском мире). Еврейская Старина №4(95), 2017.

[4] Цит. по Е. Беркович. Томас Манн: между двух полюсов // “Заметки по еврейской истории”, №18 (90), 2007 .

[5] Цит. по Л. Дымерская-Цигельман. Томас Манн о еврействе, евреях и еврейском государстве // Еврейская Старина, №1(92), 2017.

[6] Соловьев В.С. Еврейство и христианский вопрос.

[7] Т. П. Кравец // Академик Л. И. Мандельштам. К 100-летию со дня рождения. М., Наука, 1979. С. 306.

[8] Дневник В.И Вернадского 1938 года (публикация И. И. Мочалова) //Дружба народов. 1991 №2.

[9] Цит. по Е. Беркович. Томас Манн: между двух полюсов // “Заметки по еврейской истории”, №18 (90), 2007 .

[10] Цит. по Геннадий Горелик. Анна Алексеевна Капица (беседа 16.02.90) // Заметки по еврейской истории, № 38, 2004.

[11] Цит. по И.Д. Рожанский. Расизм и древняя Греция // ВИЕТ № 2, 1995.

[12] Г.Горелик. О пользе пред-рассудка и о загадке рождения современной физики // Семь Искусств, 2013, №6; A Galilean Answer to the Needham Question // Philosophia Scientiæ 2017, 21(1), 93–110; Объяснение Гессена и вопрос Нидэма, или как марксизм помог задать важный вопрос и помешал ответить на него// Эпистемология и философия науки 2018. Т. 55. № 3. С. 153–171; Просветительство и загадка современной науки // ТрВ-Наука  (13.08.2019) и (27.08.2019)..

«Еврейско-христианская религия»: Владиміръ Сергѣевичъ Соловьёвъ и Albert Einstein

https://snob.ru/profile/30651/blog/1001526 [все блоги на Snob’е временно (?) закрыты]

Владиміръ Сергѣевичъ Соловьёвъ и Albert Einstein

Геннадий Горелик

24 сентября 2021 г., 19:35

Однажды, в студеную зимнюю пору, месяцев девять назад, размышляя над загадками истории науки и остального человечества, захотел я согреть душу, читая Владимира Сергеевича Соловьева. Публицистическая проза этого философа действует на меня как редкая поэзия или как прекрасное сухое красное, освобождая от земных забот, окрыляя мысль и чувства. И неважно, что какие-то его выражения я готов оспорить (что и сделаю ниже). Стих не сводится к словарным значениям слов, а действует где-то между строк, где-то между разумом и чувством. И вино не сводится к цвету, запаху и вкусу.

Вспомнил заводную статью Соловьева «Еврейство и христианский вопрос» и решил перечитать.

Загуглил экзотическое заглавие, тюкнул на первый же линк и оказался в знакомом поле отважной свободы мысли, пропитанной глубокой верой. Чего стоит уже начало статьи:

«Взаимные отношения иудейства и христианства в течение многих веков их совместной жизни представляют одно замечательное обстоятельство. Иудеи всегда и везде смотрели на христианство и поступали относительно его согласно предписаниям своей религии, по своей вере и по своему закону. Иудеи всегда относились к нам по-иудейски; мы же, христиане, напротив, доселе не научились относиться к иудейству по-христиански. Они никогда не нарушали относительно нас своего религиозного закона, мы же постоянно нарушали и нарушаем относительно них заповеди христианской религии.»

И чего стоят «три факта суть вместе с тем три вопроса, три задачи для разрешения:

1) Почему Христос был иудеем, почему краеугольный камень вселенской церкви взят в доме израилевом?

2) Почему большая часть Израиля не признала своего Мессию, почему церковь ветхозаветная не растворилась в церкви новозаветной, почему большинство евреев предпочитает быть вовсе без храма, нежели войти в храм христианский?

3) Зачем, наконец, и ради чего наиболее крепкие (в религиозном отношении) части еврейства вдвинуты в Россию и Польшу, поставлены на рубеже греко-славянского и латино-славянского мира?»

Продолжая следить за мыслью и чувством «самого большого философа России» (по выражению Архиепископа Иоанна Шаховского), я, однако, споткнулся о предложение:

«Эта единая истинная богочеловеческая еврОПейско-христианская религия идет прямым и царским путем посреди двух крайних заблуждений язычества…»

ОП, сказал я себе, здесь, конечно, лишнее. Но, чем Бог не шутит, быть может я чего-то не понимаю? Нашел статью у себя — без «оп». Не успокоившись, прогуглил фразу с «оп», добавив фамилию философа. Получил более двухсот ссылок, включая солидные источники знаний о вере Odinblago.Ru и Predanie.Ru.

“Н-да…”, — сказал я себе, — “Надо что-то делать…” Отыскал дореволюционное Собрание сочинений, в котором нашел нужное место:

Этот вещдок я послал в самый первый из указанных гуглом сайт Vehi.Net и в самый солидный — Odinblago.Ru . Первый не ответил и не исправил, второй исправил и поблагодарил.

Занимаясь таким просвещением России, я вдруг понял, что и сам изрядно просветился. Сразу за факсимильной цитатой следует вдохновенный текст, который автор, похоже, не в силах был прервать:

 «Истинный Богъ, избравшій Израиля и избранный имъ, есть Богъ сильный, Богъ самосущій, Богъ Святой. Сильный Богъ избираетъ себѣ сильнаго человѣка, который бы могъ бороться съ Нимъ; самосущій Богъ открывается только самосознательной личности; Богъ святой соединяется только съ человѣкомъ, ищущимъ святости и способнымъ къ дѣятельному нравственному подвигу. Немощь человѣческая ищетъ силы Божіей, но это есть немощь сильнаго человѣка: человѣкъ отъ природы слабый не способенъ и къ сильной религіозности. Точно также человѣкъ безличный, безхарактерный и съ мало развитымъ самосознаніемъ не можетъ понять какъ должно истину самосущаго бытія Божія. Наконецъ человѣкъ, у котораго парализована свобода нравственнаго самоопредѣленія, который неспособенъ начинать дѣйствіе изъ себя, неспособенъ совершить подвигъ, добиться святости — для такого человѣка святость Божія всегда останется чѣмъ-то внѣшнимъ и чуждымъ — онъ никогда не будетъ «другомъ Божіимъ». Ясно отсюда, что та истинная религія, которую мы находимъ у народа израильскаго, не исключаетъ, а напротивъ требуетъ развитія свободной человѣческой личности, ея самочувствія, самосознанія и самодѣятельности. Израиль былъ великъ вѣрою, но для великой вѣры нужно имѣть въ себѣ великія духовныя силы. Съ своей стороны энергія свободнаго человѣческаго начала всего лучше проявляется именно въ вѣрѣ. Весьма распространенъ предразсудокъ, будто вѣра подавляетъ свободу человѣческаго духа, а положительное знаніе расширяетъ свободу. Но по существу дѣла выходитъ наоборотъ. Въ вѣрѣ человѣческій духъ переступаетъ за предѣлы данной, наличной дѣйствительности, утверждаетъ существованіе такихъ предметовъ, которые не вынуждаютъ у него признанія, — онъ свободно признаетъ ихъ. Вѣра есть подвигъ духа, обличающаго вещи невидимыя. Вѣрующій духъ не выжидаетъ пассивно воздѣйствій внѣшняго предмета, а смѣло идетъ имъ навстрѣчу, онъ не слѣдуетъ рабски за явленіями, а предваряетъ ихъ, — онъ свободенъ и самодѣятеленъ. Какъ свободный подвигъ духа, вѣра имѣетъ нравственное достоинство и заслугу: блаженны невидѣвшіе и вѣровавшіе. Въ эмпирическомъ познаніи напротивъ нашъ духъ, подчиняясь внѣшнему факту, страдателенъ и несвободенъ: здѣсь нѣтъ ни подвига, ни нравственной заслуги. Разумѣется, эта противоположность вѣры и познанія не безусловна. Ибо вѣрующій всегда такъ или иначе познаетъ предметъ своей вѣры, а съ другой стороны положительное знаніе всегда принимаетъ на вѣру нѣчто такое, что не можетъ быть эмпирически доказано, а именно, — объективную реальность физическаго міра, постоянство и всеобщность законовъ природы, нелживость нашихъ познавательныхъ средствъ и т. п. Тѣмъ не менѣе несомнѣнно, что преобладающей чертой въ области вѣры является активность и свобода нашего духа, а въ области эмпирическаго познанія — пассивность и зависимость. Чтобы признать и познать данный извнѣ фактъ, не требуется самостоятельности и энергіи человѣческаго духа: она нужна, чтобы вѣрить въ то, что еще не перешло въ видимый фактъ. Явное и настоящее само настаиваетъ на своемъ признаніи, сила же духа въ томъ, чтобы предугадать грядущее, признать и объявить тайное и сокровенное. Вотъ почему высшая энергія человѣческаго духа проявляется въ пророкахъ израилевыхъ не вопреки ихъ религіозной вѣрѣ, а именно въ силу этой вѣры.»

Соловьев лишь два года изучал биологию на естественно-научном факультете (впоследствии мастерски применив свои знания в статье «Смысл любви»). Но он не размышлял над историей первой современной науки – физики. Иначе понял бы, что вдохновенно выраженная им библейская богочеловеческая вера была опорой для всех великих изобретателей современной физики, начиная с Коперника и Галилея и вплоть до современников Соловьева — Фарадея и Максвелла. Помимо “признания и познания эмпирических фактов” их изобретательство требовало “самостоятельность и энергию человеческого духа”. Ведь новые фундаментальные понятия – это, по словам Эйнштейна, «свободные изобретения человеческого духа, не выводимые логически из эмпирических данных». Необходим “подвиг духа” вместе с библейским самосознанием человека, чтобы ввести в язык науки нелогичные новые слова, которым лишь предстоит опытная проверка. Об этой необходимости сказал тот же Эйнштейн:

“Науку могут творить только те, кто охвачен стремлением к истине и к пониманию. Но само по себе знание о том, что СУЩЕСТВУЕТ, не указывает, что ДОЛЖНО БЫТЬ целью наших устремлений. В здоровом обществе все устремления определяются мощными традициями, которые возникают не в результате доказательств, а силой откровения, посредством мощных личностей. Укоренение этих традиций в эмоциональной жизни человека – важнейшая функция религии. Высшие принципы для наших устремлений дает Еврейско-Христианская религиозная традиция.”

Тот же смелый «еврейско-христианский» эпитет, что и у Соловьева.

Как назвать религиозную ориентацию «Великолепной восьмерки» изобретателей современной физики? Коперник, Галилей, Кеплер, Ньютон, Максвелл, Планк, Эйнштейн и Бор формально, по рождению, принадлежали к разным конфессиям. В первой четверке – два католика и два протестанта. Во второй четверке – три протестанта и один еврей (впрочем, по злободневным тогда нацистским меркам, «еврейско-христианский» Бор – тоже еврей). Но каждый из восьмерки, взрослея, вышел за стандартные рамки.

Все они, разумеется, были еретиками в науке (напомню, что в современном русском языке одно из значений слова ‘ересь’ – отступление от господствующих или общепринятых взглядов, норм, правил). Свои же религиозные взгляды выражали весьма лаконично, если не считать Ньютона. Но как можно его не считать?! А его взгляды, обильно выраженные им собственноручно, – еретичны с любой церковной точки зрения. Эйнштейн и Бор, в детстве приобщенные к традиционному религиозному опыту, не нуждались ни в каких церквах. Все восемь при этом считали религию жизненно важной формой мировосприятия. Об этом глубже других, на мой взгляд, сказал Нильс Бор:

«Язык религии гораздо ближе к поэзии, чем к науке. Люди склонны думать, что наука занимается объективными фактами, а поэзия — субъективными чувствами. И что, если религия имеет дело с объективной истиной, должны применяться научные критерии. Однако само разделение на объективную и субъективную стороны мира кажется мне слишком принудительным. Религии всех эпох потому говорят образами, притчами и парадоксами, что не существует иных возможностей ухватить ту реальность, которая имеется в виду. Но это не значит, что реальность эта не подлинная. … То, что разные религии выражают свое содержание в совершенно различных духовных формах, не есть возражение против сути религии. Возможно, на эти различные формы следует смотреть как на взаимно дополнительные описания, которые, хоть и исключают друг друга, нужны во всей своей совокупности, чтобы представить богатство человеческих отношений с полнотой всего сущего»

Примерив названия ‘библейский теизм’ или ‘библейский гуманизм’, я все же решил, что “Великолепную восьмерку” точнее назвать ‘библейскими еретиками’, поскольку они в религии мыслили так же отважно, как и в науке, относились к церковным авторитетам столь же свободно, как и к научным, а Библию воспринимали не менее серьезно чем “Книгу природы”.

Хотя в нынешнем русском языке ‘ересь’ звучит  обычно осудительно, но в славянском переводе Нового Завета, сохранившем греческое звучание [αιρεσεις ], читаем: «Подобает бо и ересем в вас быти, да искуснии явлени бывают в вас». Синодальный перевод нашел русский синоним: «Надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искусные». А разномыслие возможно лишь при условии вольномыслия, которое вовсе не обязательно ведет к атеизму. 

То, что среди физиков всегда преобладали атеисты, говорит старинная латинская формула “3 physici, 2 athei” , то бишь “3 физика, 2 атеиста”.  Так что, “Великолепная восьмерка” – малая часть меньшинства. И это не удивительно, если учесть, как Соловьев описал подлинного партнера библейского Бога. Далеко не каждый человек свободен, самосознателен и самодеятелен, не следует рабски за явлениями, а предваряет их, переступая за пределы наличной действительности.

К подобной малой части образованного меньшинства в России 19 века принадлежал сам Соловьев и его старшие собратья по свободной мысли,  религиозному чувству и дару слова: Николай Семенович Лесков и Алексей Константинович Толстой. Глубоко укоренные в русской культуре, они осознавали языческое состояние народного большинства и не разделяли самовнушительных надежд славянофилов и западников на скоропостижное светлое будущее.

Крот истории науки роет гораздо быстрее и увереннее, чем крот российской истории. И вполне понятно почему. Наукой занимается малое меньшинство населения, меньшинство наиболее просвещенное, устремленное к познанию мира и гораздо шире знакомое с миром за пределами обыденной жизни. А доля умеющих читать в России на рубеже 20-го века была не более одной пятой. Значит для огромного большинства Библия была закрытой книгой, и большинство это оставалось во власти народных, то бишь языческих, представлений о жизни.

Контраст с крошечным меньшинством тех, кто умел не только хорошо читать, но и прекрасно писать, был огромен по сравнению с Западом. И это обостряло зрение просвещенных русских писателей настолько, что Эйнштейн сказал автору его первой биографии: “Достоевский дает мне больше чем любой научный мыслитель”. Что же именно русский писатель дал немецкому физику? Показал “тайну духовного бытия”. Для физика тайна эта состоит в том, что жизнь человеческого духа опирается не на какое-то объективно проверяемое знание, а на нечто глубоко субъективное, и, тем не менее, судьбоносное, — на религиозную традицию, закрепленную в Предании и Писании.

Быть может, именно Достоевский помог Эйнштейну прийти к мысли, не раз им высказанной: Есть моральные основания науки, но не может быть научных оснований морали. По словам Эйнштейна, “наши моральные взгляды, чувство прекрасного и религиозные инстинкты помогают нашей мыслительной способности прийти к ее наивысшим достижениям”.  Происхождение своих «религиозных инстинктов», как уже процитировано, Эйнштейн связал с «еврейско-христианской религиозной традицией». Так же, как и Соловьев.

Такой вот мостик между русским религиозным философом и немецко-еврейским физиком, ставшим мировым «аватаром» современной науки.

Welcome! Добро пожаловать!

Gennady Gorelik
ggorelik@yandex.com

A physicist by education and historian by occupation, he published about twenty books and many articles on history of science and popular science, including in-depth biographies of Russian physicists, Matvei BronsteinAndrei Sakharov, and Lev Landau.  His biography of Sakharov explains Sakharov’s metamorphosis from a secret father of the Soviet H-bomb to most prominent advocate of human rights in the Soviet Union (see web exhibit «Andrei SAKHAROV: Soviet Physics, Nuclear Weapons, and Human Rights» at American Institute of Physics). He has suggested an answer to extended Needham Question on the puzzle of the origin of modern science and its Eurocentricity up to the 20th century.

———————————————————————

Геннадий Горелик
ggorelik@ya.ru

Окончил физический факультет МГУ (1972). Кандидатская диссертация о физико-математической проблеме размерности пространства (1979). Работал в издательстве МГУ, затем в ИИЕТ АН СССР (ИИЕТ РАН). В 1993 выиграл стипендию для работы в Dibner Institute for history of science and technology в Бостоне, США.
Автор около двадцати книг и многих статей по истории науки, включая биографии М. П. БронштейнаА. Д. СахароваЛ. Д. Ландау. Предложил ответ на расширенный Вопрос Нидэма о загадке рождения современной науки и ее Евроцентричности вплоть до XX века.

Список публикаций

Блог на Снобе